Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
Захар потом спросил его: – А эти слова… вы сами сочинили? – надеясь, что дядя Боря сейчас ему разъяснит, кто такой Постум и гетеры, и почему оплакивать надо за ту же цену, за которую любили… Дядя Боря рассмеялся и сказал, что нет, не он сочинил… Если б он эти слова сочинил, то… ух! И Захару вот что не понравилось: почему бы не ответить прямо – кто. Еще не понравилось, что этот дядя Боря, хотя приехал с женой, субтильной молчаливой блондинкой, все время, почти не отрываясь, смотрел на маму. А когда она поднялась и ушла в палатку, так странно смотрел ей вслед и молчал, не начиная следующую песню, только перебирал и перебирал аккорды на гитаре, и явно ждал, когда мама вернется. 5 …Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей у их калитки.
Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы светлого плаща… Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул, полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща нечто важное.
На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома мамой, которая – в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на каблуках – была такой сияющей, такой неожиданной и новой… что он оторопел и остановился. – О, сынок! – задыхаясь, проговорила мама, глазами ища кого-то поверх забора, за калиткой… – Иди, я оладушек нажарила. Там в миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие! – Мам, ты куда? – спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой: – Я припоздаю… Ты уроки делай! И всю ту зиму и весну время от времени появлялся неприкаянный и словно бы с каждым наездом все более худевший дядя Боря.
В дом не заходил; дважды Захар и Андрюша сталкивались с ними в городе, и мама была так ошеломляюще красива, что взгляд Захара прежде выхватывал из толпы прекрасное женское лицо, а уж затем понимал, что это – мама. А однажды видел, как эти двое вместе выходили из гостиницы «Савой»… В один из вечеров в начале апреля, когда мама выхватила у него книжку и выключила свет, и они уже затихли, вдруг прозвучал в темноте ее осторожно улыбающийся голос: – Слушай, сын… отчего бы мне не родить тебе сестру или брата? И его словно обухом по голове ударили. Он напрягся и в ватной тишине тихо спросил: – Зачем? – Ну… – она запнулась, принужденно засмеялась и сказала: – Будет тебе родная душа. А то вон ты совсем один. Он хотел горячо возразить, что не один, что у него есть Андрюша, и еще разное-всякое вокруг, и главное, есть она сама… Но промолчал, чувствуя, как гулко бьется в животе одинокое сердце…
Наконец, когда уже ей казалось, что сын заснул, он вдруг спокойно и ровно проговорил: – Делай, как ты хочешь, мама, – и прижался щекой к ее ступне – напрасно, потому что по этой, мокрой щеке своего сыночка, совсем взрослого мужика, – мама все поняла. И тут, на этом вечере ему впоследствии всегда хотелось опустить занавес, вот как Жука своим инфантильно-бездумным: «…и так далее».
Но его беспощадная память хранила все в незыблемом порядке, как краски и инструменты в его мастерской, и при случае снимала с неожиданных, к слову или к мысли подвернувшихся полочек то одну, то другую картину того страшного дня. И тогда – будто рука реставратора расчищала холст – перед ним возникало бледное мамино лицо и почему-то мокрый с подолу черный плащ, который она, тяжело войдя в комнату, сбросила на пол, и то, как она глухо проговорила: – Сынок… принеси из кухни тот алюминиевый тазик… А когда он поднялся с тазиком в их комнату, мама уже лежала на тахте, подстелив под себя все тот же черный плащ – он взялся за него, и рука вся оказалась в крови. – Мама!!! – заорал он, почему-то решив, что ее кто-то бешеный заколол на тренировке открытой рапирой, а она, трясясь крупной дрожью, бормотала: – Ничего, сынок… это бывает… это сейчас кончится… ты уже большой… это бывает.
Подставь под меня тазик… И как он вдруг понял, что – нет, не закололи, это не оттуда кровь… и бегал выливать из-под нее тазик, и опять подставлял его дрожащими руками, слабыми от ужаса. И как назло, дома никого не было, а она все бормотала – сейчас пройдет… сейчас все кончится… это бывает, сынок… ты ведь уже большой, не пугайся… – и он плакал, и не знал, что делать и куда бежать. И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, – тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили.
Потом… В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался. «Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!» Да, Жука, да: и так далее…
И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит… И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев… И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» – и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер. * * * …После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал – я тут немного посплю… И спал неделю – так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал… Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза.
На расписном сундуке сидели рядышком Ваня – Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса.
«« ||
»» [113 из
206]