Сергей Малицкий - Вакансия
Пушкина занесло снегом с головой. За чугунной оградой больницы на расчищенной дорожке светился огнями роскошный комфортабельный автобус, возле которого суетились люди в белых халатах. Они принимали выходивших из его дверей каких то важных персон, усаживали их в больничные кресла на колесах, укутывали в пледы и катили куда то в сторону широких стеклянных дверей и уютных вестибюлей с пальмами и огромными, сияющими через окна диковинными аквариумами. Тут же переминался с ноги на ногу Павлик и прохаживался довольный собою и всем происходящим Адольфыч.
– Во всем этом должен быть какой то смысл, – прошептал Дорожкин. – Не в этом автобусе, и даже не во всем этом городе, а во мне. В том, что я работаю тем, кем работаю. Что я вообще оказался здесь. Что я все еще жив.
Неожиданно он подумал, что он жив, в том числе еще и потому, что так решил именно этот крепкий черноволосый человек со странной фамилией Простак. Но решил он так не в силу каких то особых отношений с собственным младшим инспектором Евгением Дорожкиным, а потому что так было нужно. Кому то, кто больше и важнее самого Простака.
Дорожкин оперся о край гранитного дивана и закрыл глаза. Было еще кое что, что он вроде бы должен был помнить, но что никак не вмещалось в его память, потому как было сродни рвотному, которое должно было бы заставить изогнуться его в приступе тошноты не только отвратительным вкусом, но даже воспоминанием. Тогда, когда он вошел в комнату Алены Козловой и вдруг оказался на краю бездны возле огромного, бескрайнего, ужасного механизма туши, он осознал, что вот это перед ним – это живое. Настоящее. Не мираж. Не видение. Не чья то хитрая выдумка, а именно то, что он и видит. Живое существо. И спрашивал он тогда этого об Алене не потому, что рассчитывал что то узнать, а потому, что услышал в голове ужасный голос, который, не произнося ничего, тем не менее спросил его сам: «Что хочешь, урод»? А потом добавил: «Спрашивай».
И вот только теперь, едва стоя на ногах, Дорожкин прошептал чуть слышно, чувствуя, что вкус крови во рту никуда не делся:
– Это еще надо разобраться, кто из нас урод…
Он добрался до дома Лизки Улановой примерно через час. Добрался и еще минут пять собирался с силами, чтобы поднять руку и постучать в калитку. Но стучать не пришлось. За забором залаяла собака, на невидимом крыльце заскрипели ступени, ворота приоткрылись, и вскоре Дорожкин, будучи раздетым, замер, лежа на лавке, и, уже засыпая, чувствовал на своем теле мягкие, но сильные руки хозяйки и потеки горячей воды.
Проснулся он опять под утро. В комнате пахло сырой чистотой, которая бывает после мытья полов. В печи потрескивали дрова, над столом метался огонек свечи, и Лизка Уланова бормотала что то, перелистывая страницы псалтыря. Дорожкин поднял голову от подушки, почувствовал, что ломота в теле осталась, но теперь она уже была прошлой ломотой, и сел. Стрелки на часах показывали семь утра.
– Туда комком, обратно пригоршней, споткнулся, рассыпал, бросился собирать, земли нагреб, ни провеять, ни промыть, ни смолоть, ни сгрызть, жди, пока заново прорастет, чтобы скосить, да смолотить, да в ладони сжать… – Она посмотрела на Дорожкина, отложила книгу. – И опять. Туда комком. А обратно?
– Я видел пропасть, – пробормотал Дорожкин, удивляясь, что и в языке, и в губах, и в горле жила та же ломота, что и во всем теле. – Сначала какую то пропасть, паутину, туман, а потом пропасть. А в пропасти было что то тяжелое, огромное и… живое. Оно… словно шлепало клапанами или поршнями. Дышало. Или качало. Я у него спрашивал про Козлову, оно ответило, что не знает. Но про Веру я не спрашивал, это было еще до того, как я про Веру узнал.
«« ||
»» [343 из
412]